М. Лермонтов

Герой нашего времени

 

 Предисловие

 Часть первая

   I Бэла

  II Максим Максимыч

     Журнал Печорина

        I Тамань

 Часть вторая

       II Княжна Мери

      III Фаталист

 

 

                            Герой нашего времени

 

Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно

или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на

критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до

журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это

так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не

понимает басни, если в конце ее на находит нравоучения. Она не угадывает

шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает,

что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь

места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти

невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит

неотразимый и верный удар. Наша публика похожа на провинциала, который,

подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам,

остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу

взаимной нежнейшей дружбы.

 

Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых

читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно

обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного

человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что

сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... Старая и

жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется,

кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва

ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

 

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного

человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в

полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так

дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех

трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в

действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более

ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не

находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы

вы того желали?..

 

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно

людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие

лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор

этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских

пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело

рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему

несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как

ее излечить - это уж бог знает!

 

 

                                Часть первая

 

                                     I

                                    БЭЛА

 

Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из

одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми

записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а

чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.

 

Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в

Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть

до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни.

Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые

скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы,

исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу

Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из

черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как

змея своею чешуею.

 

Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут

толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов

остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою

тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, - а

эта гора имеет около двух верст длины.

 

Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил

себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.

 

За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало,

несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня

удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской

трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и

черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его

показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно

поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я

подошел к нему и поклонился: он молча отвечал мне на поклон и пустил

огромный клуб дыма.

 

- Мы с вами попутчики, кажется?

 

Он молча опять поклонился.

 

- Вы, верно, едете в Ставрополь?

 

- Так-с точно... с казенными вещами.

 

- Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат

шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин?

 

Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.

 

- Вы, верно, недавно на Кавказе?

 

- С год, - отвечал я.

 

Он улыбнулся вторично.

 

- А что ж?

 

- Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что

кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите

хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места...

Ужасные плуты! А что с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих...

Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их

знаю, меня не проведут!

 

- А вы давно здесь служите?

 

- Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче1, - отвечал он,

приосанившись. - Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, - прибавил

он, - и при нем получил два чина за дела против горцев.

 

- А теперь вы?..

 

- Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?..

 

Я сказал ему.

 

Разговор этим кончился и мы продолжали молча идти друг подле друга. На

вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем

без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу

снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя

уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков

лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман,

нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не

долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и

требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они

вмиг разбежались.

 

- Ведь этакий народ! - сказал он, - и хлеба по-русски назвать не умеет, а

выучил: "Офицер, дай на водку!" Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие...

 

До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по

жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое

ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами,

покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем

последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно,

мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере. По обеим

сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега

выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился, и весело было

слышать среди этого мертвого сна природы фырканье усталой почтовой тройки и

неровное побрякиванье русского колокольчика.

 

- Завтра будет славная погода! - сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни

слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас.

 

- Что ж это? - спросил я.

 

- Гуд-гора.

 

- Ну так что ж?

 

- Посмотрите, как курится.

 

И в самом деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки -

облаков, а на вершине лежала черная туча, такая черная, что на темном небе

она казалась пятном.

 

Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей. и перед нами

мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье

загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил

снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана...

 

- Нам придется здесь ночевать, - сказал он с досадою, - в такую метель

через горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? - спросил он

извозчика.

 

- Не было, господин, - отвечал осетин-извозчик, - а висит много, много.

 

За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной

сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной

был чугунный чайник - единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу.

 

Сакля была прилеплена одним боком к скале; три скользкие, мокрые ступени

вели к ее двери. Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей

заменяет лакейскую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит

собака. К счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти другое

отверстие наподобие двери. Тут открылась картина довольно занимательная:

широкая сакля, которой крыша опиралась на два закопченные столба, была

полна народа. Посередине трещал огонек, разложенный на земле, и дым,

выталкиваемый обратно ветром из отверстия в крыше, расстилался вокруг такой

густой пеленою, что я долго не мог осмотреться; у огня сидели две старухи,

множество детей и один худощавый грузин, все в лохмотьях. Нечего было

делать, мы приютились у огня, закурили трубки, и скоро чайник зашипел

приветливо.

 

- Жалкие люди! - сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев,

которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении.

 

- Преглупый народ! - отвечал он. - Поверите ли? ничего не умеют, не

способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или

чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию

никакой охоты нет: порядочного кинжала ни на одном не увидишь. Уж подлинно

осетины!

 

- А вы долго были в Чечне?

 

- Да, я лет десять стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода, -

знаете?

 

- Слыхал.

 

- Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава богу, смирнее; а

бывало, на сто шагов отойдешь за вал, уже где-нибудь косматый дьявол сидит

и караулит: чуть зазевался, того и гляди - либо аркан на шее, либо пуля в

затылке. А молодцы!..

 

- А, чай, много с вами бывало приключений? - сказал я, подстрекаемый

любопытством.

 

- Как не бывать! бывало...

 

Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался. Мне страх

хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку - желание, свойственное

всем путешествующим и записывающим людям. Между тем чай поспел; я вытащил

из чемодана два походных стаканчика, налил и поставил один перед ним. Он

отхлебнул и сказал как будто про себя: "Да, бывало!" Это восклицание подало

мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить,

порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в

захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет "здравствуйте"

(потому что фельдфебель говорит "здравия желаю"). А поболтать было бы о

чем: кругом народ дикий, любопытный; каждый день опасность, случаи бывают

чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают.

 

- Не хотите ли подбавить рому? - сказал я своему собеседнику, - у меня есть

белый из Тифлиса; теперь холодно.

 

- Нет-с, благодарствуйте, не пью.

 

- Что так?

 

- Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете,

мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед

фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай

господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно:

другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка -

пропадший человек!

 

Услышав это, я почти потерял надежду.

 

- Да вот хоть черкесы, - продолжал он, - как напьются бузы на свадьбе или

на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова

князя был в гостях.

 

- Как же это случилось?

 

- Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), вот изволите

видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой - этому скоро пять лет.

Раз, осенью пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой

человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что

ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький,

на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на

Кавказе у нас недавно. "Вы, верно, - спросил я его, - переведены сюда из

России?" - "Точно так, господин штабс-капитан", - отвечал он. Я взял его за

руку и сказал: "Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно... ну да мы

с вами будем жить по-приятельски... Да, пожалуйста, зовите меня просто

Максим Максимыч, и, пожалуйста, - к чему эта полная форма? приходите ко мне

всегда в фуражке". Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости.

 

- А как его звали? - спросил я Максима Максимыча.

 

- Его звали... Григорием Александровичем Печориным. Славный был малый, смею

вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод

целый день на охоте; все иззябнут, устанут - а ему ничего. А другой раз

сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем

стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один;

бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет

рассказывать, так животики надорвешь со смеха... Да-с, с большими был

странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных

дорогих вещиц!..

 

- А долго он с вами жил? - спросил я опять.

 

- Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не

тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду

написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!

 

- Необыкновенные? - воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая.

 

- А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь.

Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день,

бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием

Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку

ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо:

ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался

ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и

что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его

вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. "Эй,

Азамат, не сносить тебе головы, - говорил я ему, яман2 будет твоя башка!"

 

Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую

дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть

он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким

лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в

лицо, были далеко не красавицы. "Я имел гораздо лучшее мнение о

черкешенках", - сказал мне Григорий Александрович. "Погодите!" - отвечал я,

усмехаясь. У меня было свое на уме.

 

У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай

всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми

почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где

поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая.

 

- Как же у них празднуют свадьбу? - спросил я штабс-капитана.

 

- Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят

молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается

джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной

хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом,

когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный

старичишка бренчит на трехструнной... забыл, как по-ихнему ну, да вроде

нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги одна

против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходит одна девка и один

мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что

попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном

месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати,

и пропела ему... как бы сказать?.. вроде комплимента.

 

- А что ж такое она пропела, не помните ли?

 

- Да, кажется, вот так: "Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны

на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на

нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в

нашем саду". Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и

просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.

 

Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: "Ну что,

какова?" - "Прелесть! - отвечал он. - А как ее зовут?" - "Ее зовут Бэлою",

- отвечал я.

 

И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной

серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее

глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один

Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели

другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего

старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб

немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был

замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево,

только никогда не торговался: что запросит, давай, - хоть зарежь, не

уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и,

правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой,

широкоплечий... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда

изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой

Кабарде, - и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром

ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не

удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги -

струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят

верст; а уж выезжена - как собака бегает за хозяином, голос даже его знала!

Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!..

 

В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него

под бешметом надета кольчуга. "Недаром на нем эта кольчуга, - подумал я, -

уж он, верно, что-нибудь замышляет".

 

Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на

горы, и туман начинал бродить по ущельям.

 

Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть,

есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была

лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал,

приговаривая: "Якши тхе, чек якши!"3

 

Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал:

это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. "О

чем они тут толкуют? - подумал я, - уж не о моей ли лошадке?" Вот присел я

у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова.

Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный

для меня разговор.

 

- Славная у тебя лошадь! - говорил Азамат, - если бы я был хозяин в доме и

имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич!

 

"А! Казбич!" - подумал я и вспомнил кольчугу.

 

- Да, - отвечал Казбич после некоторого молчания, - в целой Кабарде не

найдешь такой. Раз, - это было за Тереком, - я ездил с абреками отбивать

русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной

неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров, и передо мною был

густой лес. Прилег я на седло, поручил себе аллаху и в первый раз в жизни

оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые

колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой

прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у

опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, - и пророк

вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал,

как спешившиеся казаки бежали по следам... Вдруг передо мною рытвина

глубокая; скакун мой призадумался - и прыгнул. Задние его копыта оборвались

с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и

полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели,

только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился

до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое

облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, - смотрю: лес

кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает

прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за

ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею

аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько

мгновений поднимаю их - и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный

как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных

конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем

овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу

оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего

Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались.

 

И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему

разные нежные названия.

 

- Если б у меня был табун в тысячу кобыл, - сказал Азамат, - то отдал бы

тебе весь за твоего Карагеза.

 

- Йок4, не хочу, - отвечал равнодушно Казбич.

 

- Послушай, Казбич, - говорил, ласкаясь к нему, Азамат, - ты добрый

человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в

горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя

у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, - а шашка его

настоящая гурда: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга -

такая, как твоя, нипочем.

 

Казбич молчал.

 

- В первый раз, как я увидел твоего коня, - продолжал Азамат, когда он под

тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под

копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне

опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно

было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я

на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с

своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он

смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово

вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! - сказал Азамат

дрожащим голосом.

 

Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был

преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда

он был помоложе.

 

В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха.

 

- Послушай! - сказал твердым голосом Азамат, - видишь, я на все решаюсь.

Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает

золотом - чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха ... Хочешь,

дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо

в соседний аул, - и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?

 

Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную

песню вполголоса:5

 

                     Много красавиц в аулах у нас,

                     Звезды сияют во мраке их глаз.

                     Сладко любить их, завидная доля;

                     Но веселей молодецкая воля.

                     Золото купит четыре жены,

                     Конь же лихой не имеет цены:

                     Он и от вихря в степи не отстанет,

                     Он не изменит, он не обманет.

 

Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и

клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его:

 

- Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне? На первых

трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок об камни.

 

- Меня? - крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело

об кольчугу. Сильная рука оттолкнула его прочь, и он ударился об плетень

так, что плетень зашатался. "Будет потеха!" - подумал я, кинулся в конюшню,

взнуздал лошадей наших и вывел их на задний двор. Через две минуты уж в

сакле был ужасный гвалт. Вот что случилось: Азамат вбежал туда в

разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Все выскочили,

схватились за ружья - и пошла потеха! Крик, шум, выстрелы; только Казбич уж

был верхом и вертелся среди толпы по улице, как бес, отмахиваясь шашкой.

 

- Плохое дело в чужом пиру похмелье, - сказал я Григорью Александровичу,

поймав его за руку, - не лучше ли нам поскорей убраться?

 

- Да погодите, чем кончится.

 

- Да уж, верно, кончится худо; у этих азиатов все так: натянулись бузы, и

пошла резня! - Мы сели верхом и ускакали домой.

 

- А что Казбич? - спросил я нетерпеливо у штабс-капитана.

 

- Да что этому народу делается! - отвечал он, допивая стакан чая, - ведь

ускользнул!

 

- И не ранен? - спросил я.

 

- А бог его знает! Живущи, разбойники! Видал я-с иных в деле, например:

ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой. -

Штабс-капитан после некоторого молчания продолжал, топнув ногою о землю:

 

- Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость,

пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он

посмеялся, - такой хитрый! - а сам задумал кое-что.

 

- А что такое? Расскажите, пожалуйста.

 

- Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать.

 

Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к

Григорью Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут.

Зашел разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж

такая-то она резвая, красивая, словно серна, - ну, просто, по его словам,

этакой и в целом мире нет.

 

Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о

другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича Эта

история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя

стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в

романах-с. Что за диво?..

 

Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того

его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи:

 

- Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе ее

как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее подарил

бы?..

 

- Все, что он захочет, - отвечал Азамат.

 

- В таком случае я тебе ее достану, только с условием... Поклянись, что ты

его исполнишь...

 

- Клянусь... Клянись и ты!

 

- Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать

мне сестру Бэлу: Карагез будет тебе калымом. Надеюсь, что торг для тебя

выгоден.

 

Азамат молчал.

 

- Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок:

рано тебе ездить верхом...

 

Азамат вспыхнул.

 

- А мой отец? - сказал он.

 

- Разве он никогда не уезжает?

 

- Правда...

 

- Согласен?..

 

- Согласен, - прошептал Азамат, бледный как смерть. - Когда же?

 

- В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток

баранов: остальное - мое дело. Смотри же, Азамат!

 

Вот они и сладили это дело... по правде сказать, нехорошее дело! Я после и

говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна

быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он

все-таки ее муж, а что - Казбич разбойник, которого надо было наказать.

Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего

не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли

баранов и меда; я велел ему привести на другой день.

 

- Азамат! - сказал Григорий Александрович, - завтра Карагез в моих руках;

если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня...

 

- Хорошо! - сказал Азамат и поскакал в аул. Вечером Григорий Александрович

вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, -

только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла

Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова

окутана чадрой.

 

- А лошадь? - спросил я у штабс-капитана.

 

- Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал

десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я

попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим

кунаком.6

 

Стали мы болтать о том, о сем: вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился

в лице - и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.

 

- Что с тобой? - спросил я.

 

- Моя лошадь!.. лошадь!.. - сказал он, весь дрожа.

 

Точно, я услышал топот копыт: "Это, верно, какой-нибудь казак приехал..."

 

- Нет! Урус яман, яман! - заревел он и опрометью бросился вон, как дикий

барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил

ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге...

Вдали вилась пыль - Азамат скакал на лихом Карагезе; на бегу Казбич

выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока

не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил

его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок... Вот кругом него

собрался народ из крепости - он никого не замечал; постояли, потолковали и

пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов - он их не

тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до

поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришел в крепость и стал

просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат

отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени

глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата.

 

- Что ж отец?

 

- Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал дней на

шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру?

 

А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь

смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и

пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную

голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..

 

Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что

черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к

нему.

 

Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а

другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на

замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил... Я начал кашлять

и постукивать каблуками о порог, - только он притворялся, будто не слышит.

 

- Господин прапорщик! - сказал я как можно строже. - Разве вы не видите,

что я к вам пришел?

 

- Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? - отвечал он, не

приподнимаясь.

 

- Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.

 

- Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота!

 

- Я все знаю, - отвечал я, подошед к кровати.

 

- Тем лучше: я не в духе рассказывать.

 

- Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который я могу отвечать...

 

- И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам.

 

- Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу!

 

- Митька, шпагу!..

 

Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал:

 

- Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо.

 

- Что нехорошо?

 

- Да то, что ты увез Бэлу... Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, -

сказал я ему.

 

- Да когда она мне нравится?..

 

Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж после

некоторого молчания я ему сказал, что если отец станет ее требовать, то

надо будет отдать.

 

- Вовсе не надо!

 

- Да он узнает, что она здесь?

 

- А как он узнает?

 

Я опять стал в тупик.

 

- Послушайте, Максим Максимыч! - сказал Печорин, приподнявшись, - ведь вы

добрый человек, - а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или

продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а

у себя мою шпагу...

 

- Да покажите мне ее, - сказал я.

 

- Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в

углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая

серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и

приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет

принадлежать, кроме меня, - прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в

этом согласился... Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно

должно согласиться.

 

- А что? - спросил я у Максима Максимыча, - в самом ли деле он приучил ее к

себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?

 

- Помилуйте, отчего же с тоски по родине. Из крепости видны были те же

горы, что из аула, - а этим дикарям больше ничего не надобно. Да притом

Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она

молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и

возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную

тряпичку!.. Ну, да это в сторону... Долго бился с нею Григорий

Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать

по-нашему. Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья,

искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и

мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты. Никогда не

забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке,

повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.

 

- Послушай, моя пери, - говорил он, - ведь ты знаешь, что рано или поздно

ты должна быть моею, - отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь

какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сейчас отпущу домой. - Она

вздрогнула едва приметно и покачала головой. - Или, - продолжал он, - я

тебе совершенно ненавистен? - Она вздохнула. - Или твоя вера запрещает

полюбить меня? - Она побледнела и молчала. - Поверь мне. аллах для всех

племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же

запретит тебе платить мне взаимностью? - Она посмотрела ему пристально в

лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились

недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто

два угля. - Послушай, милая, добрая Бэла! - продолжал Печорин, - ты видишь,

как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя развеселить: я хочу, чтоб

ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты

будешь веселей?

 

Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась

ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее

уговаривать, чтоб она его целовала; она слабо защищалась и только

повторяла: "Поджалуста, поджалуйста, не нада, не нада". Он стал настаивать;

она задрожала, заплакала.

 

- Я твоя пленница, - говорила она, - твоя раба; конечно ты можешь меня

принудить, - и опять слезы.

 

Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую

комнату. Я зашел к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед.

 

- Что, батюшка? - сказал я ему.

 

- Дьявол, а не женщина! - отвечал он, - только я вам даю мое честное слово,

что она будет моя...

 

Я покачал головою.

 

- Хотите пари? - сказал он, - через неделю!

 

- Извольте!

 

Мы ударили по рукам и разошлись.

 

На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными

покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не

перечесть.

 

- Как вы думаете, Максим Максимыч! - сказал он мне, показывая подарки, -

устоит ли азиатская красавица против такой батареи?

 

- Вы черкешенок не знаете, - отвечал я, - это совсем не то, что грузинки

или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе

воспитаны. - Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш.

 

А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она

стала ласковее, доверчивее - да и только; так что он решился на последнее

средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски,

вооружился и вошел к ней. "Бэла! - сказал он, - ты знаешь, как я тебя

люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь;

я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь,

вернись к отцу, - ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать

себя; прощай, я еду - куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за

пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня". - Он

отвернулся и протянул ей руку на прощание. Она не взяла руки, молчала.

Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль -

такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа,

Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал - и сказать ли вам? я

думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя.

Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она

вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью,

также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так - глупость!..

 

Штабс-капитан замолчал.

 

- Да, признаюсь, - сказал он потом, теребя усы, - мне стало досадно, что

никогда ни одна женщина меня так не любила.

 

- И продолжительно было их счастье? - спросил я.

 

- Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей

грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого

впечатления. Да, они были счастливы!

 

- Как это скучно! - воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал

трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!.. - Да

неужели, - продолжал я, - отец не догадался, что она у вас в крепости?

 

- То есть, кажется, он подозревал. Спустя несколько дней узнали мы, что

старик убит. Вот как это случилось...

 

Внимание мое пробудилось снова.

 

- Надо вам сказать, что Казбич вообразил, будто Азамат с согласия отца

украл у него лошадь, по крайней мере, я так полагаю. Вот он раз и дождался

у дороги версты три за аулом; старик возвращался из напрасных поисков за

дочерью; уздени его отстали, - это было в сумерки, - он ехал задумчиво

шагом, как вдруг Казбич, будто кошка, нырнул из-за куста, прыг сзади его на

лошадь, ударом кинжала свалил его наземь, схватил поводья - и был таков;

некоторые уздени все это видели с пригорка; они бросились догонять, только

не догнали.

 

- Он вознаградил себя за потерю коня и отомстил, - сказал я, чтоб вызвать

мнение моего собеседника.

 

- Конечно, по-ихнему, - сказал штабс-капитан, - он был совершенно прав.

 

Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям

тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания

или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его

гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло

везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.

 

Между тем чай был выпит; давно запряженные кони продрогли на снегу; месяц

бледнел на западе и готов уж был погрузиться в черные свои тучи, висящие на

дальних вершинах, как клочки разодранного занавеса; мы вышли из сакли.

Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое

утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались на далеком небосклоне и

одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока

разливался по темно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор,

покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные,

таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали

туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня.

 

Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней

молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая

гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых

кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком

сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил;

казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она

все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало

на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами

нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь

поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство

распространялось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так

высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий

общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все

приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была

некогда, и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне,

бродить по горам пустынным, и долго-долго всматриваться в их причудливые

образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот,

конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные

картины. Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись:

на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею;

но на востоке все было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и

штабс-капитан, совершенно о нем забыли... Да, и штабс-капитан: в сердцах

простых чувство красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в

нас, восторженных рассказчиках на словах и на бумаге.

 

- Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? - сказал я ему.

 

- Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать

невольное биение сердца.

 

- Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна.

 

- Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце

бьется сильнее. Посмотрите, - прибавил он, указывая на восток, - что за

край!

 

И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала

Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя

серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние

теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше

другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же

горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, - и все эти снега

горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться

жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только

привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была

кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. "Я

говорил вам, - воскликнул он, - что нынче будет погода; надо торопиться, а

то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!" - закричал он

ямщикам.

 

Подложили цепи по колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли

лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть

такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом

ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой

дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз

десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из

наших извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вел

коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее

уносных, - а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему

заметил, что он мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за

которым я вовсе не желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: "И, барин!

Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые", - и он был прав: мы

точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди

побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней

так много заботиться...

 

Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? Во-первых, я пишу

не повесть, а путевые записки; следовательно, не могу заставить

штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом

деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц,

только я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую гору

(или, как называет ее ученый Гамба, le mont St.-Christophe) достоин вашего

любопытства. Итак, мы спускались с Гуд-горы в Чертову долину... Вот

романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными

утесами, - не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова

"черта", а не "черт", ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина

была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов,

Тамбов и прочие милые места нашего отечества.

 

- Вот и Крестовая! - сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в Чертову

долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся

каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой

проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом; наши извозчики

объявили, что обвалов еще не было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом.

При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои

услуги и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и поддерживать наши

тележки. И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды

снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая

дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под

ногами, в других превращался в лед от действия солнечных лучей и ночных

морозов, так что с трудом мы сами пробирались; лошади падали; налево зияла

глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяной корою, то с

пеною прыгая по черным камням. В два часа едва могли мы обогнуть Крестовую

гору - две версты в два часа! Между тем тучи спустились, повалил град,

снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел, свистал, как Соловей-разбойник, и

скоро каменный крест скрылся в тумане, которого волны, одна другой гуще и

теснее, набегали с востока... Кстати, об этом кресте существует странное,

но всеобщее предание, будто его поставил Император Петр I, проезжая через

Кавказ; но, во-первых, Петр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте

написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а

именно в 1824 году. Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что,

право, не знаешь, чему верить, тем более что мы не привыкли верить

надписям.

 

Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому

снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли;

метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее

дикие напевы были печальнее, заунывнее. "И ты, изгнанница, - думал я, -

плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть

холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком

бьется о решетку железной своей клетки".

 

- Плохо! - говорил штабс-капитан; - посмотрите, кругом ничего не видно,

только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в

трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж

эта мне Азия! что люди, что речки - никак нельзя положиться!

 

Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали, упирались и

не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на красноречие

кнутов.

 

- Ваше благородие, - сказал наконец один, - ведь мы нынче до Коби не

доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то

на косогоре чернеется - верно, сакли: там всегда-с проезжающие

останавливаются в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку,

- прибавил он, указывая на осетина.

 

- Знаю, братец, знаю без тебя! - сказал штабс-капитан, - уж эти бестии!

рады придраться, чтоб сорвать на водку.

 

- Признайтесь, однако, - сказал я, - что без них нам было бы хуже.

 

- Все так, все так, - пробормотал он, - уж эти мне проводники! чутьем

слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги.

 

Вот мы и свернули налево и кое-как, после многих хлопот, добрались до

скудного приюта, состоящего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и

обведенных такою же стеною; оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после

узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они

принимали путешественников, застигнутых бурею.

 

- Все к лучшему! - сказал я, присев у огня, - теперь вы мне доскажете вашу

историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось.

 

- А почему ж вы так уверены? - отвечал мне штабс-капитан, примигивая с

хитрой улыбкою...

 

- Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом,

то должно так же и кончиться.

 

- Ведь вы угадали...

 

- Очень рад.

 

- Хорошо вам радоваться, а мне так, право, грустно, как вспомню. Славная

была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она

меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я

лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше,

- так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого баловать.

Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку... А уж как плясала! видал

я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в благородном собрании,

лет двадцать тому назад, - только куда им! совсем не то!.. Григорий

Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так

похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на

щеках... Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница,

подшучивала... Бог ей прости!..

 

- А что, когда вы ей объявили о смерти отца?

 

- Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а

когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.

 

Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж,

кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает

за кабанами или козами, - а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот,

однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув

руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, - целое утро

пропадал; раз и другой, все чаще и чаще... "Нехорошо, - подумал я, верно

между ними черная кошка проскочила!"

 

Одно утро захожу к ним - как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в

черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался.

 

- А где Печорин? - спросил я.

 

- На охоте.

 

- Сегодня ушел? - Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.

 

- Нет, еще вчера, - наконец сказала она, тяжело вздохнув.

 

- Уж не случилось ли с ним чего?

 

- Я вчера целый день думала, - отвечала она сквозь слезы, - придумывала

разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец

утащил в горы... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.

 

- Права, милая, ты хуже ничего не могла придумать! - Она заплакала, потом с

гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:

 

- Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не

принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его

- я княжеская дочь!..

 

Я стал ее уговаривать.

 

- Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к твоей

юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, - походит, да и

придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.

 

- Правда, правда! - отвечала она, - я буду весела. - И с хохотом схватила

свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было

продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.

 

Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался:

думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы

оба молчали... Пренеприятное положение-с!

 

Наконец я ей сказал: "Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!"

Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все

горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу

взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну,

право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.

 

Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный; с одной

стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками7, оканчивалась лесом,

который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили

табуны; с другой - бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник,

покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью

Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть

все. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все ближе и ближе

и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во сте от нас, и начал

кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!..

 

- Посмотри-ка, Бэла, - сказал я, - у тебя глаза молодые, что это за джигит:

кого это он приехал тешить?..

 

Она взглянула и вскрикнула:

 

- Это Казбич!..

 

- Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? - Всматриваюсь,

точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда.

 

- Это лошадь отца моего, - сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала,

как лист, и глаза ее сверкали. "Ага! - подумал я, - и в тебе, душенька, не

молчит разбойничья кровь!"

 

- Подойди-ка сюда, - сказал я часовому, - осмотри ружье да ссади мне этого

молодца, - получишь рубль серебром.

 

- Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте... - Прикажи!

- сказал я, смеясь...

 

- Эй, любезный! - закричал часовой, махая ему рукой, - подожди маленько,

что ты крутишься, как волчок?

 

Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с

ним заводят переговоры, - как не так!.. Мой гренадер приложился... бац!..

мимо, - только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она

дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему,

пригрозил нагайкой - и был таков.

 

- Как тебе не стыдно! - сказал я часовому.

 

- Ваше высокоблагородие! умирать отправился, - отвечал он, такой проклятый

народ, сразу не убьешь.

 

Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и

ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие... Даже я уж на него

рассердился.

 

- Помилуйте, - говорил я, - ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы

по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ

мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли

Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому

назад она ему больно нравилась - он мне сам говорил, - и если б надеялся

собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался...

 

Тут Печорин задумался. "Да, - отвечал он, - надо быть осторожнее... Бэла, с

нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал".

 

Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он

переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил

на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно

начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало,

спросишь:

 

"О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?" - "Нет!" - "Тебе чего-нибудь

хочется?" - "Нет!" - "Ты тоскуешь по родным?" - "У меня нет родных".

Случалось, по целым дням, кроме "да" да "нет", от нее ничего больше не

добьешься.

 

Вот об этом-то я и стал ему говорить. "Послушайте, Максим Максимыч, -

отвечал он, - у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким,

бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною

несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое

утешение - только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той

минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми

удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия

эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне

также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, - но их любовь

только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я

стал читать, учиться - науки также надоели; я видел, что ни слава, ни

счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди -

невежды, а слава - удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким.

Тогда мне стало скучно... Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое

счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими

пулями - напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости

смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, - и мне стало

скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я

увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал

ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне

сострадательной судьбою... Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше

любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают,

как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за

несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, - только мне с нею

скучно... Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень

достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена

светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали

я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее

день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет

можно, отправлюсь - только не в Европу, избави боже! - поеду в Америку, в

Аравию, в Индию, - авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я

уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и

дурных дорог". Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти,

потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего

человека, и, бог даст, в последний... Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста,

- продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне. - вы вот, кажется, бывали в

столице, и недавно: неужели тамошная молодежь вся такова?

 

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно,

и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды,

начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают,

и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются

скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей,

покачал головою и улыбнулся лукаво:

 

- А все, чай, французы ввели моду скучать?

 

- Нет, Англичане.

 

- А-га, вот что!.. - отвечал он, - да ведь они всегда были отъявленные

пьяницы!

 

Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что

Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-пакитана

было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался

уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства.

 

Между тем он продолжал свой рассказ таким образом:

 

- Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы

мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое.

 

Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго

отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он

меня с собой. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти

часов шныряли по камышам и по лесу, - нет зверя. "Эй, не воротиться ли? -

говорил я, - к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!"

Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел

воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно,

в детстве был маменькой избалован... Наконец в полдень отыскали проклятого

кабана: паф! паф!... не тут-то было: ушел в камыши... такой уж был

несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.

 

Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости:

только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел... Мы взглянули друг на

друга: нас поразило одинаковое подозрение... Опрометью поскакали мы на

выстрел - смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а

там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий

Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла - и туда; я

за ним.

 

К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они

рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе... И

наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед

собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: "Это Казбич!.. "Он

посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью.

 

Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у

Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не

больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего

Карагеза...

 

Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья... "Не стреляйте! - кричу я

ему. - берегите заряд; мы и так его догоним". Уж эта молодежь! вечно

некстати горячится... Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу

лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на

колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих

женщину, окутанную чадрою... Это была Бэла... бедная Бэла! Он что-то нам

закричал по-своему и занес над нею кинжал... Медлить было нечего: я

выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому

что вдруг он опустил руку... Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая

лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно

кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда - да не было

заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она

лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями... Такой злодей; хоть бы

в сердце ударил - ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в

спину... самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и

перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы -

ничто не могло привести ее в себя.

 

Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на седло;

он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания

Григорий Александрович сказал мне: "Послушайте, Максим Максимыч, мы этак ее

не довезем живую". - "Правда!" - сказал я, и мы пустили лошадей во весь

дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы

раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел:

осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он

ошибся...

 

- Выздоровела? - спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно

обрадовавшись.

 

- Нет, - отвечал он, - а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила.

 

- Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич?

 

- А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к

речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в

воду. Вот Казбич подкрался, - цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а

там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать, часовые

всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели.

 

- Да зачем Казбич ее хотел увезти?

 

- Помилуйте, да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не

могут не стянуть;? другое и ненужно, а все украдет... уж в этом прошу их

извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась.

 

- И Бэла умерла?

 

- Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около

десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она

открыла глаза, начала звать Печорина. - "Я здесь, подле тебя, моя джанечка

(то есть, по-нашему, душенька)", - отвечал он, взяв ее за руку. "Я умру!" -

сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить

непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось

умирать!..

 

Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала

дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в

горы, домой... Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные

нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку...

 

Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не

заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать,

или владел собою - не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не

видывал.

 

К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой

слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало

лучше, и она начала говорить, только как вы думаете о чем?.. Этакая мысль

придет ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не

христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою

Григория Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне

пришло на мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она

посмотрела на меня в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец

отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел целый

день. Как она переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались

большие, губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у

ней лежала раскаленное железо.

 

Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она

ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась

уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать,

целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она

чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла

снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить

Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял

ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко

обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему

свою душу... Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось,

если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или

поздно...

 

Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил

ее наш лекарь припарками и микстурой. "Помилуйте, - говорил я ему, - ведь

вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши

препараты?" - "Все-таки лучше, Максим Максимыч, - отвечал он, - чтоб

совесть была покойна". Хороша совесть!

 

После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна - но на дворе

было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати - ничего не

помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда - признак приближения конца, и

сказал это Печорину. "Воды, воды!.." - говорила она хриплым голосом,

приподнявшись с постели.

 

Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл

глаза руками и стал читать молитву, не помню какую... Да, батюшка, видал я

много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это все не

то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед

смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец... ну

да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне

вспоминать перед смертью?

 

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она

скончалась. Приложили зеркало к губам - гладко!.. Я вывел Печорина вон из

комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом,

не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало

особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он

сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете,

больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и

засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха... Я пошел

заказывать гроб.

 

Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок

термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами,

которых Григорий Александрович накупил для нее же.

 

На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле

того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь

разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да,

знаете, неловко: все-таки она была не христианка...

 

- А что Печорин? - спросил я.

 

- Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор

мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же?

Месяца три спустя его назначили в е...й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех

пор не встречались, да помнится, кто-то недавно мне говорил, что он

возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего

брата вести поздно доходят.

 

Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости

годом позже - вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания.

 

Я не перебивал его и не слушал.

 

Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и мы

отправились. Дорогой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине.

 

- А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? - спросил я.

 

- С Казбичем? А, право, не знаю... Слышал я, что на правом фланге у

шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает

шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля

прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!..

 

В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по

причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда

более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это

целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек

достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду

вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.

 

 

1 Ермолове. (Прим. Лермонтова.)

 

2 плохо (тюрк.)

 

3 Хороша, очень хороша! (тюрк.)

 

4 Нет (тюрк.)

 

5 Я прошу прощения у читателей в том, что переложил в стихи песню Казбича,

переданную мне, разумеется, прозой; но привычка - вторая натура. (Прим.

Лермонтова.)

 

6 Кунак значит - приятель. (Прим. Лермонтова.)

 

7 овраги. (Прим. Лермонтова.)

 

 

                                     II

                              МАКСИМ МАКСИМЫЧ

 

Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское

ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в

Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не

выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех,

которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно

никто читать не станет.

 

Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем

некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она

поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя

добиться.

 

Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо "оказия" из

Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправляться обратно не

может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского

человека, и я, для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча

о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей;

видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы,

может быть, не знаете, что такое "оказия"? Это прикрытие, состоящее из

полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из

Владыкавказа в Екатериноград.

 

Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор

повозка... А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я

предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и

скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!..

 

Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он

удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я

должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка

кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего

одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи,

потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чем было нам

говорить?.. Он уж рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне

было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков,

разбросанных по берегу Терека, который разбегается все шире и шире,

мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, из-за них

выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно

прощался: мне стало их жалко...

 

Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый

туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного

колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами

въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход,

удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток.

За нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для

лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой

он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный

слуга ленивого барина - нечто вроде русского Фигаро.

 

- Скажи, любезный, - закричал я ему в окно, - что это - оказия пришла, что

ли?

 

Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший подле

него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра

утром отправится обратно.

 

- Слава Богу! - сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. -

Экая чудная коляска! - прибавил он, - верно какой-нибудь чиновник едет на

следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они

не свой брат, растрясут хоть английскую!

 

- А кто бы это такое был - пойдемте-ка узнать...

 

Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату.

Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы.

 

- Послушай, братец, - спросил у него штабс-капитан, - чья эта чудесная

коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. - Лакей, не оборачиваясь, бормотал

что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул

неучтивца по плечу и сказал: - Я тебе говорю, любезный...

 

- Чья коляска?... моего господина...

 

- А кто твой господин?

 

- Печорин...

 

- Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже мой!.. да не служил ли он на

Кавказе?.. - воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в

глазах сверкала радость.

 

- Служил, кажется, - да я у них недавно.

 

- Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с

твоим барином были приятели, - прибавил он, ударив дружески по плечу лакея,

так что заставил его пошатнуться...

 

- Позвольте, сударь, вы мне мешаете, - сказал тот, нахмурившись.

 

- Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья

закадычные, жили вместе... Да где же он сам остался?..

 

Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н...

 

- Да не зайдет ли он вечером сюда? - сказал Максим Максимыч, - или ты,

любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи,

что здесь Максим Максимыч; так и скажи... уж он знает... Я тебе дам

восьмигривенный на водку...

 

Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако

уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение.

 

- Ведь сейчас прибежит!.. - сказал мне Максим Максимыч с торжествующим

видом, - пойду за ворота его дожидаться... Эх! жалко, что я не знаком с

Н...

 

Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату.

Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина;

по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное

понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне

замечательными. Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник.

 

- Максим Максимыч, не хотите ли чаю? - закричал я ему в окно.

 

- Благодарствуйте; что-то не хочется.

 

- Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно.

 

- Ничего; благодарствуйте...

 

- Ну, как угодно! - Я стал пить чай один; минут через десять входит мой

старик:

 

- А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, - да я все ждал... Уж человек

его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало.

 

Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй у ушел опять за ворота в

каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение я

Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и

еще час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя.

 

Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима

Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я

повторил приглашение, - он ничего не отвечал.

 

Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро

задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч,

взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить

по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал,

ворочался...

 

- Не клопы ли вас кусают? - спросил я.

 

- Да, клопы... - отвечал он, тяжело вздохнув.

 

На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня.

Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. "Мне надо сходить к коменданту,

- сказал он, - так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной..."

 

Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и

гибкость.

 

Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как

новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за

нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые

мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг

меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство

доброго штабс-капитана.

 

Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы

ожидали. Он шел с полковником Н..., который, доведя его до гостиницы,

простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за

Максимом Максимычем.

 

Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут

закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний,

отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел

на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет.

 

Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали

крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и

перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями

душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние

пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее

привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно

сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну

перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была

небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, - верный

признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные

замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас

заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой

стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки;

положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он

сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах

после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему

более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его

улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность;

белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его

бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно

было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно,

обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного

беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были

черные - признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у

белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного

вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен

сказать еще несколько слов.

 

Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! - Вам не случалось замечать

такой странности у некоторых людей?.. Это признак - или злого нрава, или

глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то

фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара

душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой

стали, ослепительный, но холодный; взгляд его - непродолжительный, но

проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление

нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь

равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только

потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на

другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы

о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны

довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще

очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно

нравятся женщинам светским.

 

Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей

уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим

Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость,

глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я

подошел к нему.

 

- Если вы захотите еще немного подождать, - сказал я, - то будете иметь

удовольствие увидаться с старым приятелем...

 

- Ах, точно! - быстро отвечал он, - мне вчера говорили: но где же он? - Я

обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи...

Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом

катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки,

приклеились ко лбу его; колени его дрожали... он хотел кинуться на шею

Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему

руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку

обеими руками: он еще не мог говорить.

 

- Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? - сказал

Печорин.

 

- А... ты?.. а вы? - пробормотал со слезами на глазах старик... - сколько

лет... сколько дней... да куда это?..

 

- Еду в Персию - и дальше...

 

- Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас расстанемся?..

Столько времени не видались...

 

- Мне пора, Максим Максимыч, - был ответ.

 

- Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хотелось

вам сказать... столько расспросить... Ну что? в отставке?.. как?.. что

поделывали?..

 

- Скучал! - отвечал Печорин, улыбаясь.

 

- А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь

вы были страстный охотник стрелять... А Бэла?..

 

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся...

 

- Да, помню! - сказал он, почти тотчас принужденно зевнув...

 

Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два.

 

- Мы славно пообедаем, - говорил он, - у меня есть два фазана; а

кахетинское здесь прекрасное... разумеется, не то, что в Грузии, однако

лучшего сорта... Мы поговорим... вы мне расскажете про свое житье в

Петербурге... А?

 

- Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч... Однако

прощайте, мне пора... я спешу... Благодарю, что не забыли... - прибавил он,

взяв его за руку.

 

Старик нахмурил брови... он был печален и сердит, хотя старался скрыть это.

 

- Забыть! - проворчал он, - я-то не забыл ничего... Ну, да бог с вами!.. Не

так я думал с вами встретиться...

 

- Ну полно, полно! - сказал Печорин. обняв его дружески, - неужели я не тот

же?.. Что делать?.. всякому своя дорога... Удастся ли еще встретиться, -

бог знает!.. - Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал

подбирать вожжи.

 

- Постой, постой! - закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы

коляски, - совсем было/парт забыл... У меня остались ваши бумаги, Григорий

Александрович... я их таскаю с собой... думал найти вас в Грузии, а вот где

бог дал свидеться... Что мне с ними делать?..

 

- Что хотите! - отвечал Печорин. - Прощайте...

 

- Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. - кричал вслед Максим Максимыч...

 

Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было

перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?..

 

Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой

дороге, - а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой

задумчивости.

 

- Да, - сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза

досады по временам сверкала на его ресницах, - конечно, мы были приятели, -

ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не

чиновен, да и по летам совсем ему не пара... Вишь, каким он франтом

сделался, как побывал опять в Петербурге... Что за коляска!.. сколько

поклажи!.. и лакей такой гордый!.. - Эти слова были произнесены с

иронической улыбкой. - Скажите, - продолжал он, обратясь ко мне, - ну что

вы об этом думаете?.. ну, какой бес несет его теперь в Персию?.. Смешно,

ей-богу, смешно!.. Да я всегда знал, что он ветреный человек, на которого

нельзя надеяться... А, право, жаль, что он дурно кончит... да и нельзя

иначе!.. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей

забывает!.. - Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по

двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как

глаза его поминутно наполнялись слезами.

 

- Максим Максимыч, - сказал я, подошедши к нему, - а что это за бумаги вам

оставил Печорин?

 

- А бог его знает! какие-то записки...

 

- Что вы из них сделаете?

 

- Что? а велю наделать патронов.

 

- Отдайте их лучше мне.

 

Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал

рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на

землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было

что-то детское; мне стало смешно и жалко...

 

- Вот они все, - сказал он, - поздравляю вас с находкою...

 

- И я могу делать с ними все, что хочу?

 

- Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его

какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей... А мало

ли с кем я не жил?..

 

Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не

раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я

велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже

надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то

принужденный, холодный вид.

 

- А вы, Максим Максимыч, разве не едете?

 

- Нет-с.

 

- А что так?

 

- Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать ему кой-какие казенные

вещи...

 

- Да ведь вы же были у него?

 

- Был, конечно, - сказал он, заминаясь - да его дома не было... а я не

дождался.

 

Я понял его: бедный старик, в первый раз от роду, может быть, бросил дела

службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, - и как же он

был награжден!

 

- Очень жаль, - сказал я ему, - очень жаль, Максим Максимыч, что нам до

срока надо расстаться.

 

- Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь

светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими пулями, так вы

туда-сюда... а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему

брату.

 

- Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч.

 

- Да я, знаете, так, к слову говорю: а впрочем, желаю вам всякого счастия и

веселой дороги.

 

Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым,

сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или

от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею!

Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред

ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства

человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми,

не менее проходящими, но зато не менее сладкими... Но чем их заменить в

лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется...

 

Я уехал один.

 

 

                              ЖУРНАЛ ПЕЧОРИНА

 

                                Предисловие

 

Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие

меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я

воспользовался случаем поставить имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб

читатели меня не наказали за такой невинный подлог!

 

Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать

публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я

был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому;

но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге, следовательно, не

могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною

дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб

разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.

 

Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно

выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой,

хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории

целого народа, особенно когда она - следствие наблюдений ума зрелого над

самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие

или удивление. Исповедь Руссо имеет уже недостаток, что он читал ее своим

друзьям.

 

Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала,

доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о

которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут

оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не

имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то,

что понимаем.

 

Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребывания Печорина на

Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю

жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею

взять на себя эту ответственность по многим важным причинам.

 

Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере

Печорина? - Мой ответ - заглавие этой книги. "Да это злая ирония!" - скажут

они. - Не знаю.

 

 

                                     I

                                   ТАМАНЬ

 

Тамань - самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там

чуть-чуть не умер с голода, да еще в добавок меня хотели утопить. Я приехал

на перекладной тележке поздно ночью. Ямщик остановил усталую тройку у ворот

единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак,

услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: "Кто идет?"

Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий

отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник

нас повел по городу. К которой избе ни подъедем - занята. Было холодно, я

три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. "Веди меня куда-нибудь,

разбойник! хоть к черту, только к месту!" - закричал я. "Есть еще одна

фатера, - отвечал десятник, почесывая затылок, - только вашему благородию

не понравится; там нечисто!" Не поняв точного значения последнего слова, я

велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам,

где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой

хате на самом берегу моря.

 

Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища;

на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка,

менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен

ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо

смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете

ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине,

неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. "Суда в пристани есть, -

подумал я, - завтра отправлюсь в Геленджик".

 

При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить

чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина - молчат; стучу -

молчат... что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати.

 

"Где хозяин?" - "Нема". - "Как? совсем нету?" - "Совсим". - "А хозяйка?" -

"Побигла в слободку". - "Кто же мне отопрет дверь?" - сказал я, ударив в

нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил

серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он

был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно,

и я начал рассматривать черты его лица.

 

Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих,

немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть

какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как

будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство.

 

Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на

лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с небольшим сожалением,

как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю

отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В голове моей

родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно

я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой

целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям...

 

"Ты хозяйский сын?" - спросил я его наконец. - "Ни". - "Кто же ты?" -

"Сирота, убогой". - "А у хозяйки есть дети?" - "Ни; была дочь, да утикла за

море с татарином". - "С каким татарином?" - "А бис его знает! крымский

татарин, лодочник из Керчи".

 

Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли

всю его мебель. На стене ни одного образа - дурной знак! В разбитое стекло

врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив

его, стал раскладывать вещи, поставил в угол шашку и ружье, пистолеты

положил на стол, разостлал бурку на лавке, казак свою на другой; через

десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все

вертелся мальчик с белыми глазами.

 

Так прошло около часа. Месяц светил в окно, и луч его играл по земляному

полу хаты. Вдруг на яркой полосе, пересекающей пол, промелькнула тень. Я

привстал и взглянул в окно: кто-то вторично пробежал мимо его и скрылся Бог

знает куда. Я не мог полагать, чтоб это существо сбежало по отвесу берега;

однако иначе ему некуда было деваться. Я встал, накинул бешмет, опоясал

кинжал и тихо-тихо вышел из хаты; навстречу мне слепой мальчик. Я притаился

у забора, и он верной, но осторожной поступью прошел мимо меня. Под мышкой

он нес какой-то узел, и повернув к пристани, стал спускаться по узкой и

крутой тропинке. "В тот день немые возопиют и слепые прозрят", - подумал я,

следуя за ним в таком расстоянии, чтоб не терять его из вида.

 

Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва

сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала

пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь,

пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул

низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его

схватит и унесет, но видно, это была не первая его прогулка, судя по

уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин.

Наконец он остановился, будто прислушиваясь к чему-то, присел на землю и

положил возле себя узел. Я наблюдал за его движениями, спрятавшись за

выдавшеюся скалою берега. Спустя несколько минут с противоположной стороны

показалась белая фигура; она подошла к слепому и села возле него. Ветер по

временам приносил мне их разговор.

 

- Что, слепой? - сказал женский голос, - буря сильна. Янко не будет.

 

- Янко не боится бури, отвечал тот.

 

- Туман густеет, - возразил опять женский голос с выражением печали.

 

- В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов, - был ответ.

 

- А если он утонет?

 

- Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты.

 

Последовало молчание; меня, однако поразило одно: слепой говорил со мною

малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски.

 

- Видишь, я прав, - сказал опять слепой, ударив в ладоши, - Янко не боится

ни моря, ни ветров, ни тумана, ни береговых сторожей; это не вода плещет,

меня не обманешь, - это его длинные весла.

 

Женщина вскочила и стала всматриваться в даль с видом беспокойства.

 

- Ты бредишь, слепой, - сказала она, - я ничего не вижу.

 

Признаюсь, сколько я ни старался различить вдалеке что-нибудь наподобие

лодки, но безуспешно. Так прошло минут десять; и вот показалась между

горами волн черная точка; она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно

поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась к берегу

лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив

на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому

побудившая! Думая так, я с невольном биением сердца глядел на бедную лодку;

но она, как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями,

выскакивала из пропасти среди брызгов пены; и вот, я думал, она ударится с

размаха об берег и разлетится вдребезги; но она ловко повернулась боком и

вскочила в маленькую бухту невредима. Из нее вышел человек среднего роста,

в татарской бараньей шапке; он махнул рукою, и все трое принялись

вытаскивать что-то из лодки; груз был так велик, что я до сих пор не

понимаю, как она не потонула. Взяв на плечи каждый по узлу, они пустились

вдоль по берегу, и скоро я потерял их из вида. Надо было вернуться домой;

но, признаюсь, все эти странности меня тревожили, и я насилу дождался утра.

 

Казак мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем

одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько

времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на

дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на

вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию,

чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик.

 

Но, увы; комендант ничего не мог сказать мне решительного. Суда, стоящие в

пристани, были все - или сторожевые, или купеческие, которые еще даже не

начинали нагружаться. "Может быть, дня через три, четыре придет почтовое

судно, сказал комендант, - и тогда - мы увидим". Я вернулся домой угрюм и

сердит. Меня в дверях встретил казак мой с испуганным лицом.

 

- Плохо, ваше благородие! - сказал он мне.

 

- Да, брат, Бог знает когда мы отсюда уедем! - Тут он еще больше

встревожился и, наклонясь ко мне, сказал шепотом:

 

- Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника, он мне знаком -

был прошлого года в отряде, как я ему сказал, где мы остановились, а он

мне: "Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!.." Да и в самом деле, что это за

слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой... уж видно,

здесь к этому привыкли.

 

- Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка?

 

- Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь.

 

- Какая дочь? У нее нет дочери.

 

- А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в

своей хате.

 

Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед,

довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что

она глухая, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому,

который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. "Ну-ка, слепой

чертенок, - сказал я, взяв его за ухо, - говори, куда ты ночью таскался с

узлом, а?" Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: "Куды я ходив?..

никуды не ходив... с узлом? яким узлом?" Старуха на этот раз услышала и

стала ворчать: "Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он

вам сделал?" Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой

загадки.

 

Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо

мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его,

подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои

мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я

забылся... Так прошло около часа, может быть и более... Вдруг что-то

похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский,

свежий голосок, - но откуда?.. Прислушиваюсь - напев старинный, то

протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь - никого нет кругом;

прислушиваюсь снова - звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на

крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами,

настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально

всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала

снова песню.

 

Я запомнил эту песню от слова до слова:

 

                        Как по вольной волюшке -

                        По зелену морю,

                        Ходят все кораблики

                              Белопарусники.

                        Промеж тех корабликов

                        Моя лодочка,

                        Лодка неснащенная,

                              Двухвесельная.

                        Буря ль разыграется -

                        Старые кораблики

                        Приподымут крылышки,

                              По морю размечутся.

                        Стану морю кланяться

                              Я низехонько:

                        "Уж не тронь ты, злое море,

                              Мою лодочку:

                        Везет моя лодочка

                        Вещи драгоценные.

                        Правит ею в темну ночь

                              Буйная головушка".

 

Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту

задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг

она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами,

вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она

громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина:

поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза,

как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо

пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей

квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо!

На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою

проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были

одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали

вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь.

 

Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не

красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было

много породы... порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это

открытие принадлежит Юной Франции. Она, то есть порода, а не Юная Франция,

большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много

значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось

не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей

только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то

золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно

правильный нос - все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных

взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было

что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел

меня с ума; я вообразил, что нашел Гетеву Миньону, это причудливое создание

его немецкого воображения, - и точно, между ими было много сходства: те же

быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности, те же

загадочные речи, те же прыжки, странные песни.

 

Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор.

 

- "Скажи-ка мне, красавица, - спросил я, - что ты делала сегодня на

кровле?" - "А смотрела, откуда ветер дует". - "Зачем тебе?" - "Откуда

ветер, оттуда и счастье". - "Что же? разве ты песнею зазывала счастье?" -

"Где поется, там и счастливится". - "А как неравно напоешь себе горе?" -

"Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять

недалеко". - "Кто же тебя выучил эту песню?" - "Никто не выучил; вздумается

- запою; кому услыхать, то услышит; а кому не должно слышать, тот не

поймет". - "А как тебя зовут, моя певунья?" - "Кто крестил, тот знает". -

"А кто крестил?" - "Почему я знаю?" - "Экая скрытная! а вот я кое-что про

тебя узнал". (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто

не об ней дело). "Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег". И тут я

очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее - нимало! Она

захохотала во все горло. "Много видели, да мало знаете, так держите под

замочком". - "А если б я, например, вздумал донести коменданту?" - и тут я

сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и

скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были

вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел

случай в них раскаяться.

 

Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил

свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй

стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов

послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, - то была она, моя ундина! Она

села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю

почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех

взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она,

казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо

ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее

без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то

высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия

начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим

образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила

руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В

глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со

всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими

руками, шепнув мне на ухо: "Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег", -

и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу,

стоявшую на полу. "Экой бес-девка!" - закричал казак, расположившийся на

соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился.

 

Часа через два, когда все на пристани умолкло, я разбудил своего казака.

"Если я выстрелю из пистолета, - сказал я ему, - то беги на берег". Он

выпучил глаза и машинально отвечал: "Слушаю, ваше благородие". Я заткнул за

пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда была

более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан.

 

"Идите за мной!" - сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться.

Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по

той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и

только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем

своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая

одинокую лодку, причаленную к берегу. "Взойдем в лодку", - сказала моя

спутница; я колебался, я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но

отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще

опомниться, как заметил, что мы плывем. "Что это значит?" - сказал я

сердито. "Это значит, - отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан

руками, - это значит, что я тебя люблю..." И щека ее прижалась к моей, и

почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в

воду: я хвать за пояс - пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось

мне в душу, кровь хлынула мне в голову!. Оглядываюсь - мы от берега около

пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя - она как

кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в

море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная

борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему

противнику в ловкости... "Чего ты хочешь?" - закричал я, крепко сжав ее

маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура

выдержала эту пытку.

 

"Ты видел, - отвечала она, - ты донесешь!" - и сверхъестественным усилием

повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки, ее волосы

касались воды: минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее

одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я

мгновенно сбросил ее в волны.

 

Было уже довольно темно; голова ее мелькнула раза два среди морской пены, и

больше я ничего не видал...

 

На дне лодки я нашел половину старого весла и кое-как, после долгих усилий,

причалил к пристани. Пробираясь берегом к своей хате, я невольно

всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца;

луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на

берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над

обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все,

что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою

русалку. Она выжимала морскую пену из длинных волос своих; мокрая рубашка

обрисовывала гибкий стан ее и высокую грудь. Скоро показалась вдали лодка,

быстро приблизилась она; из нее, как накануне, вышел человек в татарской

шапке, но стрижен он был по-казацки, и за ременным поясом его торчал

большой нож. "Янко, - сказала она, - все пропало!" Потом разговор их

продолжался так тихо, что я ничего не мог расслышать. "А где же слепой?" -

сказал наконец Янко, возвыся голос. "Я его послала", - был ответ. Через

несколько минут явился и слепой, таща на спине мешок, который положили в

лодку.

 

- Послушай, слепой! - сказал Янко, - ты береги то место... знаешь? там

богатые товары... скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга;

дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать

работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он

получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул; а мне везде дорога,

где только ветер дует и море шумит! - После некоторого молчания Янко

продолжал: - Она поедет со мною; ей нельзя здесь оставаться; а старухе

скажи, что, дескать. пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же

больше не увидит.

 

- А я? - сказал слепой жалобным голосом.

 

- На что мне тебя? - был ответ.

 

Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то

положил слепому в руку, примолвив: "На, купи себе пряников". - "Только?" -

сказал слепой. - "Ну, вот тебе еще", - и упавшая монета зазвенела, ударясь

о камень. Слепой ее не поднял. Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они

подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал

парус между темных волн; слепой мальчик точно плакал, долго, долго... Мне

стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных

контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их

спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!

 

Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча в деревянной тарелке,

и казак мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими

руками. Я его оставил в покое, взял свечу и пошел в хату. Увы! моя

шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал - подарок

приятеля - все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый

слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его,

посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться

начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восьмнадцатилетняя девушка

чуть-чуть не утопила?

 

Слава Богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что

сталось с старухой и с бедным слепым - не знаю. Да и какое дело мне до

радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с

подорожной по казенной надобности!..

 

                            Конец первой части.

 

 

                                Часть вторая

 

                       (Окончание журнала Печорина)

 

                                     II

                                КНЯЖНА МЕРИ

 

                                                                11-го мая.

 

Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом

высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до

моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната

наполнилась запахом цветов, растуших в скромном палисаднике. Ветки цветущих

черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их

белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый

Бешту синеет, как "последняя туча рассеянной бури"; на север поднимается

Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона;

на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький,

новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, - а там,

дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю

горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и

оканчиваясь двуглавым Эльборусом... Весело жить в такой земле! Какое-то

отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как

поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине - чего бы, кажется, больше? - зачем

тут страсти, желания, сожаления?.. Однако пора. Пойду к Елизаветинскому

источнику: там, говорят, утром собирается все водяное обшество.

 

      . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Спустясь в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько

печальных групп, медленно подымающихся в гору; то были большею частию

семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по

истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей;

видно, у них вся водяная молодежь была уже на перечете, потому что они на

меня посмотрели с нежным любопытством: петербургский покрой сюртука ввел их

в заблуждение, но, скоро узнав армейские эполеты, они с негодованием

отвернулись.

 

Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклоннее; у них

есть лорнеты, они менее обращают внимания на мундир, они привыкли на

Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой

фуражкой образованный ум. Эти дамы очень милы; и долго милы! Всякий год их

обожатели сменяются новыми, и в этом-то, может быть, секрет их неутомимой

любезности. Подымаясь по узкой тропинке к Елизаветинскому источнику, я

обогнал толпу мужчин, штатских и военных, которые, как я узнал после,

составляют особенный класс людей между чающими движения воды. Они пьют -

однако не воду, гуляют мало, волочатся только мимоходом; они играют и

жалуются на скуку. Они франты: опуская свой оплетенный стакан в колодец

кислосерной воды, они принимают академические позы: штатские носят

светло-голубые галстуки, военные выпускают из-за воротника брыжи. Они

исповедывают глубокое презрение к провинциальным домам и вздыхают о

столичных аристократических гостиных, куда их не пускают.

 

Наконец вот и колодец... На площадке близ него построен домик с красной

кровлею над ванной, а подальше галерея, где гуляют во время дождя.

Несколько раненых офицеров сидели на лавке, подобрав костыли, - бледные,

грустные. Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке,

ожидая действия вод. Между ними были два-три хорошеньких личика. Под

виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые

шляпки любительниц уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки я

замечал или военную фуражку или безобразную круглую шляпу. На крутой скале,

где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и

наводили телескоп на Эльборус; между ними было два гувернера с своими

воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи.

 

Я остановился, запыхавшись, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал

рассматривать окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос:

 

- Печорин! давно ли здесь?

 

Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем

отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня.

Грушницкий - юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду

франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский

крестик. Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать

двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову

назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою

опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые

на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное

не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства,

возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект - их

наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под

старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами - иногда тем

и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии.

Грушницкого страсть была декламировать: он закидывал вас словами, как скоро

разговор выходил из круга обыкновенных понятий; спорить с ним я никогда не

мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы

остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то

связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле есть только

продолжение его собственной речи.

 

Он довольно остер: эпиграммы его часто забавны, но никогда не бывают метки

и злы: он никого не убьет одним словом; он не знает людей и их слабых

струн, потому что занимался целую жизнь одним собою. Его цель - сделаться

героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо,

не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам

почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую

шинель. Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых

дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в

деле; он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это

что-то не русская храбрость!..

 

Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на

узкой дороге, и одному из нас несдобровать.

 

Приезд его на Кавказ - также следствие его романтического фанатизма: я

уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным

видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто,

служить, но что ищет смерти, потому что... тут, он, верно, закрыл глаза

рукою и продолжал так: "Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая

душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас! Поймете ли вы меня?" - и так

далее.

 

Он мне сам говорил, что причина, побудившая его вступить в К. полк,

останется вечною тайной между им и небесами.

 

Впрочем, в те минуты, когда сбрасывает трагическую мантию, Грушницкий

довольно мил и забавен. Мне любопытно видеть его с женщинами: тут-то он, я

думаю, старается!

 

Мы встретились старыми приятелями. Я начал его расспрашивать об образе

жизни на водах и о примечательных лицах.

 

- Мы ведем жизнь довольно прозаическую, - сказал он, вздохнув, - пьющие

утром воду - вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру - несносны, как

все здоровые. Женские общества есть; только от них небольшое утешение: они

играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний год

из Москвы одна только княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними незнаком.

Моя солдатская шинель - как печать отвержения. Участие, которое она

возбуждает, тяжело, как милостыня.

 

В эту минуту прошли к колодцу мимо нас две дамы: одна пожилая, другая

молоденькая, стройная. Их лиц за шляпками я не разглядел, но они одеты были

по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего! На второй было закрытое

платье gris de perles1, легкая шелковая косынка вилась вокруг ее гибкой

шеи. Ботинки couleur puce2 стягивали у щиколотки ее сухощавую ножку так

мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул, хотя

от удивления. Ее легкая, но благородная походка имела в себе что-то

девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она

прошла мимо нас, от нее повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит

иногда записка милой женщины.

 

- Вот княгиня Лиговская, - сказал Грушницкий, - и с нею дочь ее Мери, как

она ее называет на английский манер. Они здесь только три дня.

 

- Однако ты уж знаешь ее имя?

 

- Да, я случайно слышал, - отвечал он, покраснев, - признаюсь, я не желаю с

ними познакомиться. Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на

диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под

толстой шинелью?

 

- Бедная шинель! - сказал я, усмехаясь, - а кто этот господин, который к

ним подходит и так услужливо подает им стакан?

 

- О! - это московский франт Раевич! Он игрок: это видно тотчас по золотой

огромной цепи, которая извивается по его голубому жилету. А что за толстая

трость - точно у Робинзона Крузоэ! Да и борода кстати, и прическа a la

moujik3.

 

- Ты озлоблен против всего рода человеческого.

 

- И есть за что...

 

- О! право?

 

В это время дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Грушницкий успел

принять драматическую позу с помощью костыля и громко отвечал мне

по-французски:

 

- Mon cher, je hais les hommes pour ne pas les mepriser car autrement la

vie serait une farce trop degoutante4.

 

Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором.

Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо, с чем я

внутренно от души его поздравил.

 

- Эта княжна Мери прехорошенькая, - сказал я ему. - У нее такие бархатные

глаза - именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об

ее глазах; нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не

отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они

будто бы тебя гладят... Впрочем, кажется, в ее лице только и есть

хорошего... А что, у нее зубы белы? Это очень важно! жаль, что она не

улыбнулась на твою пышную фразу.

 

- Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади, - сказал

Грушницкий с негодованием.

 

- Mon cher, - отвечал я ему, стараясь подделаться под его тон, - je meprise

les femmes pour ne pas les aimer car autrement la vie serait un melodrame

trop ridicule5.

 

Я повернулся и пошел от него прочь. С полчаса гулял я по виноградным

аллеям, по известчатым скалам и висящим между них кустарникам. Становилось

жарко, и я поспешил домой. Проходя мимо кислосерного источника, я

остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, это доставило

мне случай быть свидетелем довольно любопытной сцены. Действующие лица

находились вот в каком положении. Княгиня с московским франтом сидела на

лавке в крытой галерее, и оба были заняты, кажется, серьезным разговором.

Княжна, вероятно допив уж последний стакан, прохаживалась задумчиво у

колодца. Грушницкий стоял у самого колодца; больше на площадке никого не

было.

 

Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил

свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога

ему мешала. Бежняжка! как он ухитрялся, опираясь на костыль, и все

напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание.

 

Княжна Мери видела все это лучше меня.

 

Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему

с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела,

оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видала,

кажется, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтоб

поблагодарить ее, она была уже далеко. Через минуту она вышла из галереи с

матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и

важный - даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда,

которым он долго ее провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за

липками бульвара... Но вот ее шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в

ворота одного из лучших домов Пятигорска, за нею прошла княгиня и у ворот

раскланялась с Раевичем.

 

Только тогда бедный юнкер заметил мое присутствие.

 

- Ты видел? - сказал он, крепко пожимая мне руку, - это просто ангел!

 

- Отчего? - спросил я с видом чистейшего простодушия.

 

- Разве ты не видал?

 

- Нет, видел: она подняла твой стакан. Если бы был тут сторож, то он сделал

бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень

понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу, когда

ступил на простреленную ногу...

 

- И ты не был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту, когда душа сияла

на лице ее?..

 

- Нет.

 

Я лгал; но мне хотелось его побесить. У меня врожденная страсть

противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных

противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня

крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали

бы из меня страстного мечтателя. Признаюсь еще, чувство неприятное, но

знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство -

было зависть; я говорю смело "зависть", потому что привык себе во всем

признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив

хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем

отличившую другого, ей равно ненакомого, вряд ли, говорю, найдется такой

молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать

свое самлюбие), который бы не был этим поражен неприятно.

 

Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон

дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув

меня за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так

мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его

взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И

как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую

княжну?..

 

                                                                 13-го мая

 

Нынче поутру зашел ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут

удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец.

 

Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и материалист,

как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку, - поэт на деле

всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он

изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но

никогда не умел он воспользоваться своим знанием; так иногда отличный

анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка

насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим

солдатом... Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы

лишнего шагу: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем

другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда

как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был

злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым

дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто

он рисует карикатуры на своих больных, - больные взбеленились, почти все

ему отказали. Его приятели, то есть все истинно порядочные люди, служившие

на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит.

 

Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно,

но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных

чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины

влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на

красоту самых свежих и розовых эндимионов; надобно отдать справедливость

женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной: оттого-то, может быть, люди,

подобные Вернеру, так страстно любят женщин.

 

Вернер был мал ростом, и худ, и слаб, как ребенок; одна нога была у него

короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась

огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа,

обнаруженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением

противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда

беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были

вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в

светло-желтых перчатках. Его сюртук, галстук и жилет были постоянно черного

цвета. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился за

это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Мы друг друга

скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из

двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе

не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае - труд

утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня

есть лакеи и деньги! Вот как мы сделались приятелями: я встретил Вернера в

С... среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под

конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об

убеждениях: каждый был убежден в разных разностях.

 

- Что до меня касается, то я убежден только в одном... - сказал доктор.

 

- В чем это? - спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор

молчал.

 

- В том, - отвечал он, - что рано или поздно в одно прекрасное утро я умру.

 

- Я богаче вас, сказал я, - у меня, кроме этого, есть еще убеждение -

именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться.

 

Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого

не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились

вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не

замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев

значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам

Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные

своим вечером.

 

Я лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок,

когда Вернер взошел в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол,

зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня

беспокоят мухи, - и мы оба замолчали.

 

- Заметьте, любезный доктор, - сказал я, - что без дураков было бы на свете

очень скучно!.. Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заране, что

обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти

все сокровенные мысли друг друга; одно слово - для нас целая история; видим

зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно,

смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны,

кроме самих себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть:

мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим.

Остается одно средство: рассказывать новости. Скажите же мне какую-нибудь

новость.

 

Утомленный долгой речью, я закрыл глаза и зевнул...

 

Он отвечал подумавши:

 

- В вашей галиматье, однако ж, есть идея.

 

- Две! - отвечал я.

 

- Скажите мне одну, я вам скажу другую.

 

- Хорошо, начинайте! - сказал я, продолжая рассматривать потолок и

внутренно улыбаясь.

 

- Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из

приехавших на воды, и я уж догадываюсь, о ком вы это заботитесь, потому что

об вас там уже спрашивали.

 

- Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг друга.

 

- Теперь другая...

 

- Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь;

во-первых, потому, что такие умные люди, как вы, лучше любят слушателей,

чем рассказчиков. Теперь к делу: что вам сказала княгиня Лиговская обо мне?

 

- Вы очень уверены, что это княгиня... а не княжна?..

 

- Совершенно убежден.

 

- Почему?

 

- Потому что княжна спрашивала об Грушницком .

 

- У вас большой дар соображения. Княжна сказала, что она уверена, что этот

молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль..

 

- Надеюсь, вы ее оставили в этом приятном заблуждении...

 

- Разумеется.

 

- Завязка есть! - закричал я в восхищении, - об развязке этой комедии мы

похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно.

 

- Я предчувствую, - сказал доктор, - что бедный Грушницкий будет вашей

жертвой...

 

- Дальше, доктор...

 

- Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она

вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете... я сказал ваше имя... Оно

было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума... Княгиня

стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским

сплетням свои замечания... Дочка слушала с любопытством. В ее воображении

вы сделались героем романа в новом вкусе... Я не противоречил княгине, хотя

знал, что она говорит вздор.

 

- Достойный друг! - сказал я, протянув ему руку. Доктор пожал ее с чувством

и продолжал:

 

- Если хотите, я вас представлю...

 

- Помилуйте! - сказал я, всплеснув руками, - разве героев представляют? Они

не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою любезную...

 

- И вы в самом деле хотите волочиться за княжной?..

 

- Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не

понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, - продолжал я после

минуты молчания, - я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю,

чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от

них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они

за люди?

 

- Во-первых, княгиня - женщина сорока пяти лет, - отвечал Вернер, - у нее

прекрасный желудок, но кровь испорчена; на щеках красные пятна. Последнюю

половину своей жизни она провела в Москве и тут на покое растолстела. Она

любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи,

когда дочери нет в комнате. Она мне объявила, что дочь ее невинна как

голубь. Какое мне дело?.. Я хотел ей отвечать, чтоб она была спокойна, что

я никому этого не скажу! Княгиня лечится от ревматизма, а дочь бог знает от

чего; я велел обеим пить по два стакана в день кислосерной воды и купаться

два раза в неделю в разводной ванне. Княгиня, кажется, не привыкла

повелевать; она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала

Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в

ученость, и хорошо делают, право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с

ними кокетничать, должно быть, для умной женщины несносно. Княгиня очень

любит молодых людей: княжна смотрит на них с некоторым презрением:

московская привычка! Они в Москве только и питаются, что сорокалетними

остряками.

 

- А вы были в Москве, доктор?

 

- Да, я имел там некоторую практику.

 

- Продолжайте.

 

- Да я, кажется, все сказал... Да! вот еще: княжна, кажется, любит

рассуждать о чувствах, страстях и прочее... она была одну зиму в

Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно

приняли .

 

- Вы никого у них не видали сегодня?

 

- Напротив; был один адъютант, один натянутый гвардеец и какая-то дама из

новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень,

кажется, больная... Не встретили ль вы ее у колодца? - она среднего роста,

блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке

черная родинка; ее лицо меня поразило своей выразительностью.

 

- Родинка! - пробормотал я сквозь зубы. - Неужели?

 

Доктор посмотрел на меня и сказал торжественно, положив мне руку на сердце:

 

- Она вам знакома!.. - Мое сердце точно билось сильнее обыкновенного.

 

- Теперь ваша очередь торжествовать! - сказал я, - только я на вас надеюсь:

вы мне не измените. Я ее не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете

одну женщину, которую любил в старину... Не говорите ей обо мне ни слова;

если она спросит, отнеситесь обо мне дурно.

 

- Пожалуй! - сказал Вернер, пожав плечами.

 

Когда он ушел, то ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела

опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?..

и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда

не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы

такую власть, как надо мною: всякое напоминание о минувшей печали или

радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки...

Я глупо создан: ничего не забываю, - ничего!

 

После обеда часов в шесть я пошел на бульвар: там была толпа; княгиня с

княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, которая любезничала

наперерыв. Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил

двух знакомых Д... офицеров и начал им что-то рассказывать; видно, было

смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство

привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу и все ее

покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были

умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до

неистовства... Я продолжал увеселять публику до захождения солнца.

Несколько раз княжна под ручку с матерью проходила мимо меня,

сопровождаемая каким-то хромым старичком; несколько раз ее взгляд, упадая

на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие...

 

- Что он вам рассказывал? - спросила она у одного из молодых людей,

возвратившихся к ней из вежливости, - верно, очень занимательную историю -

свои подвиги в сражениях?.. - Она сказала это довольно громко и, вероятно,

с намерением кольнуть меня. "А-га! - подумал я, - вы не на шутку сердитесь,

милая княжна; погодите, то ли еще будет!"

 

Грушницкий следил за нею, как хищный зверь, и не спускал ее с глаз: бьюсь

об заклад, что завтра он будет просить, чтоб его кто-нибудь представил

княгине. Она будет очень рада, потому что ей скучно.

 

                                                                16-го мая.

 

В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно

ненавидит; мне уже пересказали две-три эпиграммы на мой счет, довольно

колкие, но вместе очень лестные. Ей ужасно странно, что я, который привык к

хорошему обществу, который так короток с ее петербургскими кузинами и

тетушками, не стараюсь познакомиться с нею. Мы встречаемся каждый день у

колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб отвлекать ее

обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, - и мне почти

всегда удается. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день

полон дом, обедают, ужинают, играют, - и, увы, мое шампанское торжествует

над силою магнетических ее глазок!

 

Вчера я ее встретил в магазине Челахова; она торговала чудесный персидский

ковер. Княжна упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковер так украсил

бы ее кабинет!.. Я дал сорок рублей лишних и перекупил его; за это я был

вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около

обеда я велел нарочно провести мимо ее окон мою черкескую лошадь, покрытую

этим ковром. Вернер был у них в это время и говорил мне, что эффект этой

сцены был самый драматический. Княжна хочет проповедовать против меня

ополчение; я даже заметил, что уж два адъютанта при ней со мною очень сухо

кланяются, однако всякий день у меня обедают.

 

Грушницкий принял таинственный вид: ходит, закинув руки за спину, и никого

не узнает; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает. Он нашел случай

вступить в разговор с княгиней и сказал какой-то комплимент княжне: она,

видно, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечает на его поклон самой

милой улыбкою.

 

- Ты решительно не хочешь познакомиться с Лиговскими? - сказал он мне

вчера.

 

- Решительно.

 

- Помилуй! самый приятный дом на водах! Все здешнее лучшее общество...

 

- Мой друг, мне и нездешнее ужасно надоело. А ты у них бываешь?

 

- Нет еще; я говорил раза два с княжной, и более, но знаешь, как-то

напрашиваться в дом неловко, хотя здесь это и водится... Другое дело, если

б я носил эполеты...

 

- Помилуй! да эдак ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться

своим выгодным положением... да солдатская шинель в глазах чувствительной

барышни тебя делает героем и страдальцем.

 

Грушницкий самодовольно улыбнулся.

 

- Какой вздор! - сказал он.

 

- Я уверен, - продолжал я, - что княжна в тебя уж влюблена!

 

Он покраснел до ушей и надулся.

 

О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!..

 

- У тебя все шутки! - сказал он, показывая, будто сердится, - во-первых,

она меня еще так мало знает...

 

- Женщины любят только тех, которых не знают.

 

- Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с

приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь

надежды... Вот вы, например, другое дело! - вы победители петербургские:

только посмотрите, так женщины тают... А знаешь ли, Печорин, что княжна о

тебе говорила?

 

- Как? она тебе уж говорила обо мне?..

 

- Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца,

случайно; третье слово ее было: "Кто этот господин, у которого такой

неприятный тяжелый взгляд? он был с вами, тогда..." Она покраснела и не

хотела назвать дня, вспомнив свою милую выходку. "Вам не нужно сказывать

дня, - отвечал я ей, - он вечно будет мне памятен..." Мой друг, Печорин! я

тебе не поздравляю; ты у нее на дурном замечании... А, право, жаль! потому

что Мери очень мила!..

 

Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с

которой они едва знакомы, называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела

счастие им понравиться.

 

Я принял серьезный вид и отвечал ему:

 

- Да, она недурна... только берегись, Грушницкий! Русские барышни большею

частью питаются только платонической любовью, не примешивая к ней мысли о

замужестве; а платоническая любовь самая беспокойная. Княжна, кажется, из

тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей

будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно

возбуждать ее любопытство, твой разговор - никогда не удовлетворять его

вполне; ты должен ее тревожить ежеминутно; она десять раз публично для тебя

пренебрежет мнением и назовет это жертвой и, чтоб вознаградить себя за это,

станет тебя мучить - а потом просто скажет, что она тебя терпеть не может.

Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст

тебе права на второй; она с тобою накокетничается вдоволь, а года через два

выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что

она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но

что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская

шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и

благородное...

 

Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперед по комнате.

 

Я внутренно хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастью, этого не

заметил. Явно, что он влюблен, потому что стал еще доверчивее прежнего; у

него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы: оно мне

показалось подозрительным... Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими

буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом - число того

дня, когда она подняла знаменитый стакан. Я утаил свое открытие; я не хочу

вынуждать у него признаний, я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои

поверенные, и тут-то я буду наслаждаться...

 

       . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу - никого уже нет. Становилось

жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу;

голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом него вились и ползали,

как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своем стремлении и будто

зацепившиеся за колючий его кустарник. Воздух был напоен электричеством. Я

углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о

той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор...

Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже

так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках? Размышляя таким

образом, я подошел к самому гроту. Смотрю: в прохладной тени его свода, на

каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная черной шалью,

опустив голову на грудь; шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться,

чтоб не нарушить ее мечтаний, когда она на меня взглянула.

 

- Вера! - вскрикнул я невольно.

 

Она вздрогнула и побледнела.

 

- Я знала, что вы здесь, - сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку.

Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса;

она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами; в них

выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек.

 

- Мы давно не видались, - сказал я.

 

- Давно, и переменились оба во многом!

 

- Стало быть, уж ты меня не любишь?..

 

- Я замужем! - сказала она.

 

- Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но

между тем... Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали.

 

- Может быть, ты любишь своего второго мужа?.. Она не отвечала и

отвернулась.

 

- Или он очень ревнив?

 

Молчание.

 

- Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься... - я

взглянул на нее и испугался; ее лицо выражало глубокое отчаянье, на глазах

сверкали слезы.

 

- Скажи мне, - наконец прошептала она, - тебе очень весело меня мучить? Я

бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне

не дал, кроме страданий... - Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и

опустила голову на грудь мою.

 

"Может быть, - подумал я, - ты оттого-то именно меня и любила: радости

забываются, а печали никогда..."

 

Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились

и слились в жаркий, упоительный поцелуи; ее руки были холодны как лед,

голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на

бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить:

значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской

опере.

 

Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем - тем хромым

старичком, которого я видел мельком на бульваре: она вышла за него для

сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил себе над ним ни одной

насмешки: она его уважает, как отца, - и будет обманывать, как мужа...

Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности!

 

Муж Веры, Семен Васильевич Г...в, дальний родственник княгини Лиговской. Он

живет с нею рядом; Вера часто бывает у княгини; я ей дал слово

познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от нее

внимание. Таким образом, мои планы нимало не расстроились, и мне будет

весело...

 

Весело!.. Да, я уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только

счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно

кого-нибудь, - теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими;

даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно:

жалкая привычка сердца!..

 

Однако мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины;

напротив я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть,

вовсе об этом не стараясь. Отчего это? - оттого ли что я никогда ничем

очень не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это

- магнетическое влияния сильного организма? или мне просто не удавалось

встретить женщину с упорным характером?

 

Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это

дело!..

 

Правда, теперь вспомнил: один раз, один только раз я любил женщину с

твердой волей, которую никогда не мог победить... Мы расстались врагами, -

и то, может быть, если б я ее встретил пятью годами позже, мы расстались бы

иначе...

 

Вера больна, очень больна, хотя в этом и не признается, я боюсь, чтобы не

было у нее чахотки или той болезни, которую называют fievre lente - болезнь

не русская вовсе, и ей на нашем языке нет названия.

 

Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она не заставляла меня

клясться в верности, не спрашивала, любил ли я других с тех пор, как мы

расстались... Она вверилась мне снова с прежней беспечностью, - я ее не

обману; она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы

обмануть. я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, на веки: оба

пойдем разными путями до гроба; но воспоминание о ней останется

неприкосновенным в душе моей; я ей это повторял всегда и она мне верит,

хотя говорит противное.

 

Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не

скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как

после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не

молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять,

или это только ее прощальный взгляд, последний подарок - на память?.. А

смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо;

члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит...

 

Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на

гояччей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью

глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь

уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее

и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни

томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела

победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде

кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая

шуму потока, падающего с утеса на утес.

 

Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и

цели, долго мучились этой загадкой, ибо, верно, по одежде приняли меня за

черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я

больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до

этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна

лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный,

не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной

точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая. Я долго изучал горскую

посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая мое

искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырех лошадей: одну

для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по

полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят

вместе. Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать;

лошадь моя была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в

немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique6. Дорога

идет, извиваясь между кустарниками, опускаясь в небольшие овраги, где

протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром

возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы. Спустясь в

один из таких оврагов, называемых на здешнем наречии балками, я

остановился, чтоб напоить лошадь; в это время показалась на дороге шумная и

блестящая кавалькада: дамы в черных и голубых амазонках, кавалеры в

костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегородским; впереди ехал

Грушницкий с княжною Мери.

 

Дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно,

поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов:

он был довольно смешон в этом геройском облечении. Высокий куст закрывал

меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям

их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к

спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их

разговора:

 

- И вы целую жизнь хотите остаться на Кавказе? - говорила княжна.

 

- Что для меня Россия! - отвечал ее кавалер, - страна, где тысячи людей,

потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как

здесь - здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами...

 

- Напротив... - сказала княжна, покраснев.

 

Лицо Грушницкого изобразило удовольствие. Он продолжал:

 

- Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и

если бы бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один,

подобный тому...

 

В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади и выехал

из-за куста...

 

- Mon Dieu, un Circassien!..7 - вскрикнула княжна в ужасе. Чтоб ее

совершенно разуверить, я отвечал по-французски, слегка наклонясь:

 

- Ne craignez rien, madame, - je ne suis pas plus dangereux que votre

cavalier8.

 

Она смутилась, - но отчего? от своей ошибки или оттого, что мой ответ ей

показался дерзким? Я желал бы, чтоб последнее мое предположение было

справедливо. Грушницкий бросил на меня недовольный взгляд.

 

Поздно вечером, то есть часов в одиннадцать, я пошел гулять по липовой

аллее бульвара. Город спал, только в некоторых окнах мелькали огни. С трех

сторон чернели гребни утесов, отрасли Машука, на вершине которого лежало

зловещее облачко; месяц подымался на востоке; вдали серебряной бахромой

сверкали снеговые горы. Оклики часовых перемежались с шумом горячих ключей,

спущенных на ночь. Порою звучный топот коня раздавался по улице,

сопровождаемый скрыпом нагайской арбы и заунывным татарским припевом. Я сел

на скамью и задумался... Я чувствовал необходимость излить свои мысли в

дружеском разговоре... но с кем? "Что делает теперь Вера?" - думал я... Я

бы дорого дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку.

 

Вдруг слышу быстрые и неровные шаги... Верно, Грушницкий... Так и есть!

 

- Откуда?

 

- От княгини Лиговской, - сказал он очень важно. - Как Мери поет!..

 

- Знаешь ли что? - сказал я ему, - я пари держу, что она не знает, что ты

юнкер; она думает, что ты разжалованный...

 

- Может быть! Какое мне дело!.. - сказал он рассеянно.

 

- Нет, я только так это говорю...

 

- А знаешь ли, что ты нынче ее ужасно рассердил? Она нашла, что это

неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты так хорошо воспитан и

так хорошо знаешь свет, что не мог иметь намерение ее оскорбить; она

говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого

мнения.

 

- Она не ошибается... А ты не хочешь ли за нее вступиться?

 

- Мне жаль, что не имею еще этого права...

 

- О-го! - подумал я, - у него, видно, есть уже надежды..."

 

- Впрочем, для тебя же хуже, - продолжал Грушницкий, - теперь тебе трудно

познакомиться с ними, - а жаль! это один из самых приятных домов, какие я

только знаю. . .

 

Я внутренно улыбнулся.

 

- Самый приятный дом для меня теперь мой, - сказал я, зевая, и встал, чтоб

идти.

 

- Однако признайся, ты раскаиваешься? . .

 

- Какой вздор! если я захочу, то завтра же буду вечером у княгини...

 

- Посмотрим.. .

 

- Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной...

 

- Да, если она захочет говорить с тобой...

 

- Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит... Прощай!..

 

- А я пойду шататься, - я ни за что теперь не засну... Послушай, пойдем

лучше в ресторацию, там игра... мне нужны нынче сильные ощущения...

 

- Желаю тебе проиграться...

 

Я пошел домой.

 

                                                                 21-го мая

 

Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Лиговскими. Жду удобного

случая. Грушницкий, как тень, следует за княжной везде; их разговоры

бесконечны: когда же он ей наскучит?.. Мать не обращает на это внимания,

потому что он не жених. Вот логика матерей! Я подметил два, три нежных

взгляда, - надо этому положить конец.

 

Вчера у колодца в первый раз явилась Вера... Она, с тех пор как мы

встретились в гроте, не выходила из дома. Мы в одно время опустили стаканы,

и, наклонясь, она мне сказала шепотом:

 

- Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими?.. Мы только там можем

видеться...

 

Упрек! скучно! Но я его заслужил...

 

Кстати: завтра бал по подписке в зале ресторации, и я буду танцевать с

княжной мазурку.

 

                                                                 22-го мая

 

Зала ресторации превратилась в залу Благородного собрания. В девять часов

все съехались. Княгиня с дочерью явилась из последних; многие дамы

посмотрели на нее с завистью и недоброжелательством, потому что княжна Мери

одевается со вкусом. Те, которые почитают себя здешними аристократками,

утаив зависть, примкнулись к ней. Как быть? Где есть общество женщин - там

сейчас явится высший и низший круг. Под окном, в толпе народа, стоял

Грушницкий, прижав лицо к стеклу и не спуская глаз с своей богини; она,

проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой. Он просиял, как солнце...

Танцы начались польским; потом заиграли вальс. Шпоры зазвенели, фалды

поднялись и закружились.

 

Я стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее

платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи - счастливую

эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта

была фермуаром. Она говорила своему кавалеру, драгунскому капитану:

 

- Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и

не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет... C`est

impayable!..9 И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить...

 

- За этим дело не станет! - отвечал услужливый капитан и отправился в

другую комнату.

 

Я тотчас подошел к княжне, приглашая ее вальсировать, пользуясь свободой

здешних обычаев, позволяющих танцевать с незнакомыми дамами.

 

Она едва могла принудить себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей

удалось, однако, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже

строгий вид: она небрежно опустила руку на мое плечо, наклонила слегка

головку набок, и мы пустились. Я не знаю талии более сладострастной и

гибкой! Ее свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в

вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей... Я сделал

три тура. (Она вальсирует удивительно хорошо). Она запыхалась, глаза ее

помутились, полураскрытые губки едва могли прошептать необходимое: "Merci,

monsieur"10.

 

После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид:

 

- Я слышал, княжна, что, будучи вам вовсе незнаком, я имел уже несчастье

заслужить вашу немилость... что вы меня нашли дерзким... неужели это

правда?

 

- И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? - отвечала она с

иронической гримаской, которая, впрочем, очень идет к ее подвижной

физиономии.

 

- Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь еще

большую дерзость просить у вас прощения... И, право, я бы очень желал

доказать вам, что вы насчет меня ошибались...

 

- Вам это будет довольно трудно...

 

- Отчего же?

 

- Оттого, что вы у нас не бываете, а эти балы, вероятно, не часто будут

повторяться.

 

"Это значит, - подумал я, - что их двери для меня навеки закрыты".

 

- Знаете, княжна, - сказал я с некоторой досадой, - никогда не должно

отвергать кающегося преступника: с отчаяния он может сделаться еще вдвое

преступнее... и тогда...

 

Хохот и шушуканье нас окружающих заставили меня обернуться и прервать мою

фразу. В нескольких шагах от меня стояла группа мужчин, и в их числе

драгунский капитан, изъявивший враждебные намерения против милой княжны; он

особенно был чем-то очень доволен, потирал руки, хохотал и перемигивался с

товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке с длинными усами

и красной рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был пьян.

Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он уставил на

нее мутно-серые глаза и произнес хриплым дишкантом:

 

- Пермете...11 ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку...

 

- Что вам угодно? - произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом

умоляющий взгляд. Увы! ее мать была далеко, и возле никого из знакомых ей

кавалеров не было; один адьютант, кажется, все это видел, да спрятался за

толпой, чтоб не быть замешану в историю.

 

- Что же? - сказал пьяный господин, мигнув драгунскому капитану, который

ободрял его знаками, - разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас

ангажировать pour mazure...12 Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего!..

Гораздо свободнее, могу вас уверить...

 

Я видел, что она готова упасть в обморок от страху и негодования.

 

Я подошел к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и,

посмотрев ему пристально в глаза, попросил удалиться, - потому, прибавил я,

что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку со мною.

 

- Ну, нечего делать!.. в другой раз! - сказал он, засмеявшись, и удалился к

своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату.

 

Я был вознагражден глубоким, чудесным взглядом.

 

Княжна подошла к своей матери и рассказала ей все, та отыскала меня в толпе

и благодарила. Она объявила мне, что знала мою мать и была дружна с

полдюжиной моих тетушек.

 

- Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами незнакомы, - прибавила

она, - но признайтесь, вы этому одни виною: вы дичитесь всех так, что ни на

что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин... не

правда ли?

 

Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на

подобный случай.

 

Кадрили тянулись ужасно долго.

 

Наконец с хор загремела мазурка; мы с княжной уселись.

 

Я не намекал ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем моем поведении, ни

о Грушницком. Впечатление, произведенное на нее неприятною сценою,

мало-помалу рассеялось; личико ее расцвело; она шутила очень мило; ее

разговор был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания

иногда глубоки... Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она

мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела.

 

- Вы странный человек! - сказала она потом, подняв на меня свои бархатные

глаза и принужденно засмеявшись.

 

- Я не хотел с вами знакомиться, - продолжал я, - потому что вас окружает

слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно.

 

- Вы напрасно боялись! Они все прескучные...

 

- Все! Неужели все?

 

Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом

опять слегка покраснела и, наконец, произнесла решительно: все!

 

- Даже мой друг Грушницкий?

 

- А он ваш друг? - сказала она, показывая некоторое сомнение.

 

- Да.

 

- Он, конечно, не входит в разряд скучных...

 

- Но в разряд несчастных, - сказал я смеясь.

 

- Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте...

 

- Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей

жизни!

 

- А разве он юнкер?.. - сказала она быстро и потом прибавила: - А я

думала...

 

- Что вы думали?..

 

- Ничего!.. Кто эта дама?

 

Тут разговор переменил направление и к этому уж более не возвращался.

 

Вот мазурка кончилась, и мы распростились - до свидания. Дамы

разъехались... Я пошел ужинать и встретил Вернера.

 

- А-га! - сказал он, - так-то вы! А еще хотели не иначе знакомиться с

княжной, как спасши ее от верной смерти.

 

- Я сделал лучше, - отвечал я ему, - спас ее от обморока на бале!..

 

- Как это? Расскажите!..

 

- Нет, отгадайте, - о вы, отгадывающий все на свете!

 

                                                                 23-го мая

 

Около семи часов вечера я гулял на бульваре. Грушницкий, увидав меня

издали, подошел ко мне: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он

крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом:

 

- Благодарю тебя, Печорин... Ты понимаешь меня?..

 

- Нет; но, во всяком случае, не стоит благодарности, - отвечал я, не имея

точно на совести никакого благодеяния.

 

- Как? а вчера? ты разве забыл?.. Мери мне все рассказала...

 

- А что? разве у вас уж нынче все общее? и благодарность?..

 

- Послушай, - сказал Грушницкий очень важно, - пожалуйста, не подшучивай

над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем... Видишь: я ее люблю

до безумия... и я думаю, я надеюсь, она также меня любит... У меня есть до

тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером... обещай мне замечать все; я

знаю, ты опытен в этих вещах, ты лучше меня знаешь женщин... Женщины!

женщины! кто их поймет? Их улыбки противоречат их взорам, их слова обещают

и манят, а звук их голоса отталкивает... То они в минуту постигают и

угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самых ясных намеков...

Вот хоть княжна: вчера ее глаза пылали страстью, останавливаясь на мне,

нынче они тусклы и холодны...

 

- Это, может быть, следствие действия вод, - отвечал я.

 

- Ты во всем видишь худую сторону... матерьялист! прибавил он презрительно.

- Впрочем, переменим материю, - и, довольный плохим каламбуром, он

развеселился.

 

В девятом часу мы вместе пошли к княгине .

 

Проходя мимо окон Веры, я видел ее у окна. Мы кинули друг другу беглый

взгляд. Она вскоре после нас вошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей

представила как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор

был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько

раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она

удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли; она находит, что томность к

ней идет, - и, может быть, не ошибается. Грушницкий, кажется, очень рад,

что моя веселость ее не заражает.

 

После чая все пошли в залу.

 

- Довольна ль ты моим послушанием, Вера? - сказал я, проходя мимо ее.

 

Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим

взглядам; но некогда они составляли мое блаженство. Княгиня усадила дочь за

фортепьяно; все просили ее спеть что-нибудь, - я молчал и, пользуясь

суматохой, отошел к окну с Верой, которая мне хотела сказать что-то очень

важное для нас обоих... Вышло - вздор...

 

Между тем княжне мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по

одному сердитому, блестящему взгляду... О, я удивительно понимаю этот

разговор немой, но выразительный, краткий, но сильный!..

 

Она запела: ее голос недурен, но поет она плохо... впрочем, я не слушал.

Зато Грушницкий, облокотясь на рояль против нее, пожирал ее глазами и

поминутно говорил вполголоса: "Charmant! delicieux!"13

 

- Послушай, - говорила мне Вера, - я не хочу, чтоб ты знакомился с моим

мужем, но ты должен непременно понравиться княгине; тебе это легко: ты

можешь все, что захочешь. Мы здесь только будем видеться... - Только?.. Она

покраснела и продолжала:

 

- Ты знаешь, что я твоя раба; я никогда не умела тебе противиться... и я

буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере я хочу сберечь

свою репутацию... не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу

тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью:

я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день... и,

несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе.

Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки, а я, клянусь

тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное

блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его.

 

Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг нее; я

подошел к ней после всех и сказал ей что-то насчет ее голоса довольно

небрежно.

 

- Мне это тем более лестно, - сказала она, - что вы меня вовсе не слушали;

но вы, может быть, не любите музыки?..

 

- Напротив... после обеда особенно.

 

- Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы... и я вижу,

что вы любите музыку в гастрономическом отношении...

 

- Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но

музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я

люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком

раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело.

То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или

радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость

неприлична...

 

Она не дослушала, отошла прочь, села возле Грушницкого, и между ними

начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его

мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что

слушает его со вниманием, потому что он иногда смотрел на нее с удивлением,

стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее

беспокойном взгляде...

 

Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же

монетою, кольнуть мое самолюбие, - вам не удастся! и если вы мне объявите

войну, то я буду беспощаден.

 

В продолжение вечера я несколько раз нарочно старался вмешаться в их

разговор, но она довольно сухо встречала мои замечания, и я с притворной

досадою наконец удалился. Княжна торжествовала, Грушницкий тоже.

Торжествуйте, друзья мои, торопитесь... вам недолго торжествовать!.. Как

быть? у меня есть предчувствие... Знакомясь с женщиной, я всегда

безошибочно отгадывал, будет ли она меня любить или нет...

 

Остальную часть вечера я провел возле Веры и досыта наговорился о

старине... За что она меня так любит, право, не знаю! Тем более, что это

одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими

слабостями, дурными страстями... Неужели зло так привлекательно?..

 

Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после

долгого молчания сказал:

 

- Ну, что?

 

"Ты глуп", - хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами.

 

                                                                 29-го мая

 

Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы. Княжне начинает